История прекрасного и ужасного двадцатого века в нашей стране, рассказанная танцем, музыкой и очень-очень редко где — словами. Не конкретные личности, а сборные портреты типажей. Не названные прямым текстом события, а данные где полунамёками, где сноской со звёздочкой, но всё же очень узнаваемые моменты. Всё изменчивое, воздушное, туманное как морок; "ХХ век. Бал" — это даже не чувство, а сон о чувстве, погрешность, возведённая в куб, шутка, которую с нами играет наша память, хранящая только выборочные фрагменты и достраивающая недостающие. И в этом плане очень любопытно, каким же оказывается прошедшее столетие для Сигаловой, заставшей только четыре десятка лет.
Весь спектакль вплоть до последних минут играется за полупрозрачным занавесом, на который проецируются то люстры танцевального зала, то всполохи фейерверков, то несущиеся поезда. Эта отстранённость поначалу раздражает, а потом примиряет с замыслом: это сон, его нельзя пощупать, и когда он уйдёт, от него вовсе ничего не останется, кроме силуэта. Поезда по занавесу несутся тоже не просто так: первые — медленно, но уверенно и на зрителя, как у братьев Люмьер, и за время спектакля ты оказываешься раскатанным их колёсами не раз и не два. Потом поезда становятся быстрее, меняется их дизайн, на смену величественным вагонам начала века приходят шустрые вагоны метро; технический прогресс не стоит на месте, а события катятся уже не на нас, а как будто мимо нас. Об инертности ли это тех, кто живёт сейчас, или о том, что размалывающих поколения в порошок потрясений, подобных тем, что случились в первой половине прошлого века, пока что не было и, хочется надеяться, не будет, я не знаю.
Про радость здесь говорят, вернее, танцуют, с надрывом и слезой в жестах, а в горе пытаются найти свет. В каждом десятилетии появляется кто-то, кто предчувствует надвигающуюся катастрофу — одинокая фигура среди весёлых лиц. Эта катастрофа, кажется, прописана у нас в генетическом коде, и её даже не нужно объяснять, хватает просто замерших в лучах света рук и поворота головы. Но катастрофа проходит, унеся кого-то с собой, а для уцелевших жизнь продолжается. Весь второй акт спектакля, посвящённый годам после Великой Отечественной войны, как раз об этом, о неумолимости, неукротимости и величии жизни, которая течёт дальше, периодически вынося течением что-то чудесное. Первая часть заканчивается на непростой минорной ноте — гибелью юношей и одиночеством девушек (невероятная по эмоциональности сцена, в которой любовь, казалось, вот-вот должна была одолеть смерть, но всё-таки не смогла), и вторая приносит с собой утешение и смех. Справедливости ради, не навсегда: моменты гордости и торжества вроде полёта Гагарина и проката Зайцева и Родниной перемежаются монологом Зилова из "Утиной охоты" и злыми стихами Высоцкого и Цоя, программу "А ну-ка, девушки!" (ужасно смешной эпизод, полный энергии, радости и счастья, и Ирина Пегова там — просто золото) сменяют танцы под Майкла Джексона (что тут делает Валерий Зазулин с бывшими сокурсниками, тоже надо просто смотреть). Очевидно, что говорить про этот период Сигаловой было и интереснее, и проще: здесь больше живого, больше личного, больше точных попаданий — просто потому, что людей в зале, которые скажут: о, я это помню, это было! — больше, чем тех, кто застал первую половину века.
В спектакле хватает и жутких сцен, но все они, от убийства до изнасилования, начисто лишены чисто физиологической вульгарности и в определённой степени эстетичны. Но это не эстетизация насилия, а хорошо понятная и при этом не шокирующая визуально его демонстрация, очень уместная в общей канве. Расхожую фразу про танец как вертикальное выражение горизонтального желания тоже нет-нет, а вспоминаешь, но ни в одной из работ артистов нет пошлости — всё чувственно, изящно и красиво. Красиво — это вообще красная нить спектакля. Можно увидеть уродливое в чудесном, но Сигалова предпочитает искать красоту в жути — и находит.
Я застала только чуть больше пяти лет двадцатого века. Я плохо помню себя в тот период и ещё хуже помню то, что было вокруг меня. Но такие спектакли как работы Саши Молочникова или "ХХ век. Бал", органично продолживший их ряд, дают мне кусочки чужой памяти, и я, как кокосовый краб, тащу их к себе в норку. Я знаю, что это иллюзия, но в любой сказке есть намёк и есть настоящее. Когда 1999 год сменился 2000, и заиграла "Линия жизни", я задохнулась и поняла, что моё настоящее в этой точке, и что я, со своими пятью годами, тоже часть всего произошедшего. А для меня это очень важно — быть индивидуальной, при этом оставаясь частью чего-то общего, какого-то громадного чувства человеческой солидарности. Как там было у Года Змеи? На всех одно чудо, Аллах, Иисус и Будда, на всех один и тот же грех и беда одна на всех.